|
|
|
Выяснилось, что парень уже целую неделю ходит по замкнутым квадратам коридоров Дворца Труда и тыкается к кому попало. Кто попало говорит: пойдите в комнату 666 к товарищу Иванову. Товарищ Иванов говорит: пойдите в комнату 667 к товарищу Петрову, словом – у попа была собака… Я посоветовал парню бросить эту волынку, вернуться домой, там пролезть в профессиональный союз батраком (сельхозрабочих), запастись хоть какой-нибудь профсоюзной бумажонкой – и тогда начать все это сначала. В первый раз за все время разговора лицо парня пришло в какое-то движение: на нем показалась улыбка – насмешливая, чуть-чуть свысока, как бы говорящая: «не из таких я, чтобы назад возвращаться, это уж – извините»…
- Домой я не пойду. Я учиться пришел. Хоть год буду ходить… Вот только – есть нету. А учиться я буду.
- А чему вы хотите учиться?
- Все равно – чему. Мне бы по рисовательной части.
На художественную натуру парень никак не был похож. «А вы пробовали рисовать?» – «Пробовал» – «Есть при вас ваши рисунки?» – «А то как же»… - «Покажите».
Из внутреннего кармана своего длиннополого сюртука парень извлек пачку бумажек, завернутых раньше в газету, потом в кусок рваной клеенки и перевязанную каким-то мочальным шнурком. Его неуклюжие пальцы с неожиданной ловкостью стали развязывать этот шнурок…
- Садитесь пока.
Парень пододвинул стул и с опаской сел на него. Я достал из портфеля кусок хлеба, предложил его парню и пододвинул к себе довольно основательную пачку всяких бумажных огрызков: листиков старых тетрадей, титульных листов, вырванных из каких-то книг, обойных обрывков и прочего в этом роде. Парень со сдержанной жадностью стал отламывать кусочки хлеба и медленно, со смаком жевать их.
Рисунки его не были разнообразны. На фоне северного пейзажа паслись, лежали, работали коровы, овцы, лошади – все это, вырисованное неумело, с искаженной перспективой, с трогательной тщательностью неопытной руки. И тем не менее – все это жило, не так, как живет бык Яна Поттерса или кони Фальконета: это была не декоративная мощь звериных гигантов, а мужичья жизнь «трудящейся животины». Было видно, что оригиналы этих набросков – хорошие личные знакомые моего парня. Каждое пятно на шкуре было вырисовано, как портретная деталь, сломанный рог остался сломанным, и каждая сивка жила какой-то особенной, своей лошадиной жизнью. Не нужно было быть художественным критиком, чтобы увидать: парня недаром тянуло в Москву.
В течение очень короткого разговора было выяснено: парень – сын вологодского мужика, учился в сельской школе, никаких документов, кроме увольнительного свидетельства от сельсовета, не имел, следовательно, не имел и никаких шансов попасть куда бы то ни было. Или во всяком случае, - лично я ничего для парня не мог сделать, о чем я ему и сообщил. Сообщение мое парень принял с прежним равнодушием: ничего другого он, дескать, и не ждал и, по-видимому, собирался возобновить бесплодное свое циркулирование по бесконечным коридорам Дворца Труда.
Но даже и забюрократившееся сердце бывает иногда склонно к бескорыстным порывам… Я попросил парня подождать, взял его рисунки и пошел к одному из вождей союза служащих – товарищу Валхару.
Товарищ Валхар был коммунистом из чехов. Как чех, был когда-то соколом. Как сокол, всячески поддерживал мои физкультурные мероприятия, - почему у нас с ним возник некоторый «персональный контакт», укрепленный дружескими беседами за бутылкой в моей салтыковской голубятне… Это был невысокий, плотный, чуть-чуть насмешливый, для советского уровня очень культурный и для коммуниста – очень добродушный человек. Я показал ему рисунки моего посетителя. Валхар отложил в сторону свою папиросу, дым от которой лез ему в глаза, склонил голову несколько на бок и стал вглядываться. Посмотрев всю пачку, Валхар с каким-то сожалением в голосе констатировал:
- А способно, собака, рисует… Вы говорите – крестьянин?
- Крестьянин.
- Гм… - раздумчиво сказал Валхар.
- То-то и оно.
Помолчали…
- Что-нибудь надо придумать… А временно – пойдем посмотрим на этого товарища… А вдруг – Репиным будет.
Пошли посмотреть на будущего Репина. Валхар боком уселся на мой стол и испытующе стал оглядывать парня. Будущий Репин не обратил на этот осмотр ровно никакого внимания, сидел и дожевывал остатки хлеба. Осмотрев парня с головы до пят, Валхар поднял глаза в потолок, подумал и спросил:
- А вы – хорошо грамотный?
Парень вынул изо тра мокрую корку хлеба и сказал:
- Походяще.
- Гм, - сказал Валхар. – Вас надо раньше в союз провести… - Снова подумал. – Ну, конечно, в союз… Хотите – мы вас устроим курьером в ЦК… А потом и учиться устроим… А?
Парень поспешно проглотил свою жвачку и поднял на Валхара сразу оживший и недоверчиво изумленный взгляд.
- Ей-Богу?
Дальнейшее прошло легко и быстро. Парень написал заявление, на углу этого заявления Валхар «наложил резолюцию», по телефону был вызван заведующий хозяйством ЦК, и парень был сдан ему с рук на руки. Этот способ приема был незаконен, но для Центрального Комитета союза не все законы были писаны. Уходя, парень сказал – «вот это здорово» – и в дверь протиснулся несколько бочком, как бы опасаясь зацепить плечом за стену и проделать в ней брешь.
Так Коля Алешин начал свою репинскую карьеру.
* * *
Я ездил по командировкам, «соприкасался с массами», ревизовал физкультуру по «мандатам» ВЦСПС, животноводство по мандатам журнала «Ударник Социалистического животноводства», Донбасс – по мандатам «Ударника угля» и еще кое-что еще по кое-каким удостоверениям и полномочиям. Колю Алешина я видел редко. На жилье он пристроился в темной и сырой фотолаборатории, обслуживавшей фоторепортеров «Дворца Труда» и его многочисленные издания, молча шагал из комнаты в комнату, разнося всякие пакеты и бумажки, в свободные минуты так же молча сидел в комнате курьеров и рисовал своих коров и коней. На предварительную учебу он попал к руководителю местного «художественного кружка», каковой кружок занимался преимущественно малеванием всякого рода плакатов и лозунгов на потребу текущего политического дня и поэтому был обеспечен бумагою, красками и прочими приспособлениями художественного ремесла. С каждым месяцем пудовые плечи Алешина худели и опускались, деревенский румянец сползал со щек, а во взглядах мелькало какое-то беспокойство. Потом, кроме рисования, Алешин стал и что-то читать: несколько раз я заставал его в комнате курьеров, в углу, у ротатора, крепко усевшимся в какое-то измочаленное кресло и углубившимся в чтение. Иногда он изумлял меня несколько неожиданными вопросами, например: можно ли машинами делать молоко или куда денут коней, когда настроят тракторов. Несколько позже появились вопросы характера политического и весьма недоуменного. И, наконец, как-то поздно вечером, я увидел Алешина, сидящего на подоконнике в тупичке одного из коридоров рядом с какой-то девушкой. По-видимому, у них шло какое-то производственное совещание. Голоса их были приглушены и напряжены.
* * *
На другом полюсе столичной жизни вел свое странное полупризрачное бытие подмосковный пригород – станция Салтыковка, на 17-ой версте Нижегородской железной дороги. Я прожил там почти все года моей московской деятельности.
В июле 1926 года, когда я снял там свою мансарду, в Салтыковке были еще: одна мощеная улица («шоссе Ильича»), дощатые тротуары и уличное освещение. Потом, в процессе индустриализации страны, редкие подводы стали объезжать шоссе Ильича немощенными улицами, тротуары были преданы сожжению в «румынках» местных обитателей, освещение улиц было прекращено в силу нехватки нефти. В силу этой же причины обывателям было запрещено жечь больше одной 25-свечной лампочки на комнату. Накал же был такой, что у меня на письменном столе стояла лампа в 400 свечей – при ней можно было кое-как работать. Лампа же была мною благоприобретена в одном из клубов и в момент отсутствия посторонних людей, после исчерпания всех легальных и полулегальных способов обеспечить себе освещение рабочего стола.
В Салтыковке жило тысяч двенадцать «зимогоров». Зимогоры – это люди, работающие в Москве и жительствующие в радиусе до 50-60 верст от нее. Салтыковка имела много неудобств: потеря 2-3 часов в день на переезды, непролазная грязь в осенние вечера, необходимость таскать с собой в портфеле керосиновый фонарь для того, чтобы в эти вечера не утонуть в трясинах бывшей мостовой и многое другое. Но, пожалуй, самым обидным была «Голубая стрела» - советский люкс-экспресс, пущенный между Москвой и Нижним. В этом экспрессе несколько раз приходилось ездить и мне: великолепный поезд. Роскошные пульмановские вагоны, постельное белье, десять с половиной часов езды. По расписанию.
Но с расписанием не выходило. Где-то по дороге из Нижнего в Москву поезд неизменно запаздывал на час-полтора. Для людей, едущих из Нижнего в Москву, этот час не имел решительно никакого значения, но для зимогоров Нижегородской дороги – он был очень тяжел. В ожидании проследования «Голубой стрелы» останавливались все пригородные поезда, и тысяч двадцать людей, набитых в вагоны и на вагоны так, как не всякий специалист может уложить сельдяную бочку, торчали на станциях: Салтыковка, Никольское, Реутово, Ново-Гиреево, Кусково, Чухлинка и Москва Рогожская. В Салтыковке в поезд еще можно было сесть – не всякий, в Реутове в вагон еще можно было втиснуться – не всякий, от Реутова и дальше – люди подвешивались на поручни, балансировали на буферах и соединительных щитках, забирались на крыши вагонов. В морозные зимние утра это было очень неуютно. И вот – стоят эти обмерзшие поезда и ждут, пока мимо этих замерзших людей, цепляющихся окоченелыми руками за жгучее железо поручней, с великолепным грохотом, обдавая пролетариат снежной пылью и ледяным ветром, голубой молнией мелькнет показательно-издевательский экспресс с его ответственными – вот вроде меня – пассажирами…
Для меня – этот голубой экспресс стал неким символом социализма, индустриализации, пятилеток, рекламы, блефа и халтуры. Я ездил на нем. И мне, как и остальным «ответственным» и «командировочным», было решительно безразлично – приеду ли я в Москву в половине десятого или в половине одиннадцатого. Но рабочий, приехавший на работу на пять минут позже срока, терял половину дневного заработка, приехавший на полчаса позже – весь дневной заработок – это ему безразлично не было… Но «Голубая стрела» – это социализм, индустриализация, реклама: сторонись, жизнь!..
Лично для меня Салтыковка имела ряд неоценимых преимуществ: простор, тишина, почти полная невозможность мало-мальски путной слежки и, наконец, тот факт, что мансарду свою я снимал у частника…
Европейский житель, я думаю, не имеет и понятия о том, какое это великое благодеяние – частник, собственник, если хотите – даже и капиталист… Вот – снимаю я квартиру у частника и имею возможность на целые месяцы уезжать куда-нибудь на Урал, не опасаясь, что мою квартиру разграбят или отберут. А то в Москве бывает – и очень часто – так: вы уезжаете на месяц в командировку или в отпуск. Уезжая, конечно, достаете всякие бумажки, закрепляющие за вами ваше жилье. Через месяц приезжаете. Вас встречает какой-то заспанный тип: «Вам кого?» – «Как кого? Я к себе домой приехал…» – «Ну, так и ищите себе вашего дома – здесь я живу». Потом вы идете к преддомкому и стараетесь выяснить, куда девались ваши вещи, оставшиеся в квартире. Потом вы можете три года судиться или же точно таким же образом влезть в жилищную щель какого-нибудь другого неудачника. Иногда, при наличии достаточной физической силы, вы можете набить морду вашему «интервенту» и вышвырнуть его вон: пускай теперь он судится. Жилец с набитой мордой пойдет к преддомкому, преддомком вызовет милицию, придет милиционер, очумело выслушает галдеж: ваш, вашего конкурента, преддомкома, соседей и кого-нибудь еще, составит протокол – и уйдет. Теперь судиться придется не вам, а вашему конкуренту – что вам и требовалось. За мордобой вы получите после дождичка в четверг «общественное порицание» или «месяц принудительных работ условно» – это называется «бытовое правонарушение», а не политическое преступление. А ваш конкурент, поняв, что судиться-то этаким путем можно три года – но эти три года – жить-то где-то нужно – постарается забраться в чье-нибудь другое, временно опустевшее, логово… Нельзя сказать, чтобы все это было очень весело…
А я половину года имел возможность проводить в поездках и пребывать в той утешительной уверенности, что моей мансарды за это время никто не раскулачит. Зимою я ездил редко. На службе я появлялся, когда мне вздумается. В сенях моей мансарды всегда стоял десяток пар лыж, и у меня собиралась самая невероятная и, казалось бы, несовместимая публика. Каким-то таинственным российским образом она все-таки совмещалась: чекист Преде, милый батюшка из микроскопической салтыковской церковушки, главный и самый бескорыстный друг Советской России м-р Инкпин, регулярно приезжавший в Москву, чтобы выклянчить очередную субсидию и получить очередную директиву, секретарь ЦК английской компартии м-р Горнер, наезжавший то на покаяние, то на поклонение, некоторые люди, удобно скрывавшиеся за этим прикрытием от небезызвестного недреманного ока, и много всякой молодежи… Ответственные приезжали походить на лыжах и привозили с собой еду и пития – больше питий, чем еды; молодежь уписывала ворон, которых я стрелял из малокалиберной винтовки; Преде подымал свою стопочку и говорил: «ну-ка, батюшка, благословите еще по единой»…
Когда пишешь о Советской России, приходится очень много объяснять; читателю это, вероятно, скучно, но без этих объяснений трудно что-нибудь толком понять. Так, например, о воронах.
Всякого рода молодежь на салтыковскую голубятню привлекали, подозреваю, преимущественно вороны. Подмосковная же ворона – зверь опытный и пуганный, на мякине и на капканах ее не проведешь. Мы с сыном стреляли их из малокалиберных винтовок, каковых винтовок никакие частные лица ни покупать, ни держать не имели права. Я был инструктором спорта – в том числе и стрелкового, а союз служащих был союзом, который объединяет, в числе прочих «совслужащих», и работников заграничных полпредств и торгпредств с их колоссальными «показательными» ставками: машинистка, служащая берлинском торгпредстве, получает реальную заработную плату в 15-20 раз выше, чем та же машинистка в том же ЦК.
С таких «полпредских» взимали дань – «профвзносы».
Таких взносов набралось около пятидесяти тысяч долларов – и они как-то проскользнули между пальцами валютного управления наркомфина… Впрочем, валютное управление состояло из тех же «совслужащих», и китам этого управления, уезжавшим в заграничные командировки, ЦК по-свойски меняло два рубля за доллар. В виду этого, валютное управление предпочитало протягивать свою руку, а не сжимать ее в кулак.
Продолжение Начало
|